Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия - Ольга Балла
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Написавший за свою короткую, затворническую, практически целиком внутреннюю жизнь чрезвычайно много, писавший постоянно и этим живший, Лаптев только в последние лет пять – и очень избирательно – публиковался в периодике: «Юность», «Новый мир», «Дружба народов», газета «Гуманитарный фонд». За несколько месяцев до смерти Лаптева, в 1994-м, небольшим тиражом вышел его первый, обжигающий сборник «Корни огня: Стихи 1987—1994 годов» (сейчас его, пожалуй, уже и не достать; к счастью, есть в интернете). На постсоветском поэтическом фоне, вполне себе, помнится, сумеречном и мглистом, он поражал необычной силой, дикой, хтонической, силой едва ли не того масштаба, которым создаются миры. Ею он не перестаёт поражать даже теперь – нас, искушённых многими чтениями книжников начала десятых. Что поразительно не менее, эту хтонику его тексты умудряются сочетать с очень высокой степенью культурной насыщенности – о которой притом не повернётся язык сказать, что она «книжная».
Обрастаю зелёным анапестом русской зимы,как водой – Одиссей, как мерцающимвременем – Форум…Вторая книга, подобно первой, совсем невелика. Она включает в себя часть стихов, вошедших в своё время и в «Корни огня» (кстати, слова, ставшие её названием, взяты из того же стихотворения, что и название первой:
Тяжёлая слепая птицаназад в язычество летит,и мир асфальтовый ей снится,и Гегель, набранный в петит.Молчанье жирное зевает.Она летит, в себе хранягустую память караваяи корни чёрные огня <…>)Выпустившее книгу издательство «Крымский клуб», кстати, в некотором смысле обязано Лаптеву своим существованием. В своё время он – вместе с Игорем Сидом, Николаем Звягинцевым, Марией Максимовой и Андреем Поляковым – был одним из создателей поэтической группы «Полуостров» (он придумал ей и название). Из неё Клуб и вырос, и разросся до «геопоэтического» с задачами, выходящими за рамки собственно поэтических и достойными уже названия культуротворческих (вернее, культуропровоцирующих; что, впрочем, входит полноценной компонентой в состав творческих практик). Сборник вышел в серии, которая в первый момент, применительно к Лаптеву, кажется неожиданной: «Зоософия», и стал первой книгой в этой серии – посвящённой у «крымцев», по замыслу, рефлексии о культурных смыслах и образах животных.
Что ж, почему бы и нет, если повернуть дело так: не о животных, но о живом – понятом максимально широко. Надо же было что-то отобрать из лаптевского многообразного наследия, собрать из них хоть какую-то обозримую цельность. Отобрали тексты с, как выразился составивший книгу Игорь Сид, «метареалистической и / или звериной компонентой». Ну да, они, конечно, со звериной компонентой, только зверь здесь – само, неприрученное, Бытие.
Счастье —когда в твои двери стучатсярыбыогромного сумрака, ибочто жеможет быть лучше, Боже,чьей-то —фебовой, видно – флейты?Слававам, просторы без края!Травымайские собираю.Их текучиесновиденья —как излучинывозрожденья. <…>О чём бы Лаптев ни писал, – а жизнь в его стихах толпится на изумление разнообразная – он выговаривал витальное начало бытия, разлитое во всём. Его возрастание и вскипание в любой произвольно взятой точке, без разделения на «живую» и «неживую» материю, «природу» и «историю», «малое» и «большое», «прошлое» и «настоящее» («и в древний мир, теснившийся вокруг, / батыев конь впечатывал копыто»), «дух» и «плоть», пожалуй, даже – на «смысл» и «бессмыслицу» или, лучше, «досмысловое». У него всё – живое (но тем самым – всё и осмысленное), чувствующее, дышащее, страдающее, страшное. Здесь многое – не всё ли? – летит «назад в язычество», горячими буграми проступающее сквозь тонкую и хрупкую плёнку сегодняшней сиюминутной цивилизации, – «мир асфальтовый» тут только снится, а обступает со всех сторон – совсем другое.
Жарок твой череп, айяс. Он – хоругвьчерепах.Кинь же бумагою в потные лица солдат!То крах империи в небо вздымает черпак,то с суковатого неба за нами следят.Восприятие Лаптева, думается, может быть (по меньшей мере) двояким. Одна возможность – практически ещё не осуществлённая – это прочтение его текстов литературоведческими глазами, определение его места в поэтической традиции. Судя по тому, что на презентации сборника в начале апреля говорили об этом понимающие люди – поэты, критики и литературоведы, – сейчас с этим местом далеко не всё ясно. Спорили о том, к кому из своих современников он ближе – к Ерёменко, к Парщикову, к Ивану ли Жданову; обозначали в качестве его истоков Хлебникова и Мандельштама (Данила Давыдов), в качестве его соработников и оппонентов – группу «Московское время» и метаметафористов; сравнивали его с Ходасевичем и Цветаевой (он же). Но есть и вторая возможность, состоящая в том, чтобы воспринять его стихи – помимо традиций (то есть – правил обращения со словами и смыслами) и их толкований: пережить их телесно, как явление жизни, как сгущение самого её вещества. Дело здесь, кажется, не (только, может быть, даже не в первую очередь) в правилах и традициях, но в том, на службу чего они поставлены.
А поставлены они на службу очень особенного рода визионерству. Сказала бы – особенной онтологии; но онтология всё-таки, кажется, вещь более умозрительная, – а здесь речь скорее о некотором всеоформляющем чувстве, которое прекрасно может обходиться – да и обходится – без проясняющих его концепций. Оно самодостаточно – и физиологично; оно трудно для своего носителя-проводника и выкручивает ему тело, целиком превращённое в орган речи:
Я, словно червь, на этот райбеспозвоночныйгорячей русской речью осуждён —за то, что я насиловал еёпо подворотням <…>Лаптевскому зрению свойственна редкостная хищная цельность: что угодно может иметь отношение к чему угодно, чем угодно может обернуться – поскольку всё пронизано общими связями. (Видеть такое – не вполне соразмерно человеку; организм сопротивляется: «Измученное зренье свёртываю в кокон. Мучительная боль. Мучнистая тоска.») Именно поэтому слова, своевольные, выползают у него из обжитых семантических ниш, ищут новых связей, моментально ими обрастают, чтобы выползти из них снова – за всем этим движется и дышит чувство грозного – потому что превосходящего человека и неподвластного ему – единство самой жизни, чувство (беспощадного ко всему в него вовлеченному, раздирающего границы) родства всего в ней.
Океаны в лаптях шагают к гробикужёсткой птицы.Мои шерстяные дети и яблочные жёныпоют о верёвочных тронах. Дмитрий —тростник славы.И вот сшибаются двое – чёрноеи золотое…Безусловно, творчество Лаптева вправе ожидать представления в принципиально ином, более крупном формате, чем эта небольшая книжка. Настоящее его понимание, как сказал Данила Давыдов, начнётся не прежде, чем его наследие будет издано полностью; тогда и станет ясно, какое место он занимает в литературной истории ХХ века.
Вольного же читателя, свободного от исследовательских задач, не оставляет чувство, что Лаптев, при всём его трагизме, при свойственном ему постоянном и остром чувстве гибельности, катастрофичности существования («и с перебитым, в извести, хребтом / под чёрным ветром Время волочится…») – по своей демиургической мощи поэт не конца, но начала. Да, его мир страшен, но переполнен жизнетворящими силами. Да, он рушится на многих участках, но перемалывает смерть, переплавляет её в единое вещество бытия. Вообще, в целом, этот мир ещё не создан; и поэт – не столько создатель его, сколько свидетель этого непонятно какой исток имеющего творения, его соучастник – и едва ли не соперник. Может быть, и жертва. Во всяком случае, мир здесь – в первой, кипящей стадии творения, он пробует на прочность, сводит и разводит разные формы, и пока не понятно, и долго ещё не будет понятно, каким он будет.
Во всём разлиты молоко и вера,И пыльная дорога горяча.2012От лица самой жизни[44]
Грант Матевосян. Возвращение: Повести; Рассказы / Перевод с армянского. – М.: Текст, 2012.
Первое, что приходит в голову: «Так теперь уже не пишут». Потому что не чувствуют так. И, скорее всего, дело вообще не в «теперь», – так просто мало кто чувствует и видит.
«Буйволица выбралась из овражка – в тумане хороши были коровы, дали, молчаливое облако, но в стаде не было буйвола. Кровь согревалась в ней, с тихой болью и теплотой проснулись голени, а позвоночник уже приятными волнами покалывало от шеи до хвоста. Она переставила ноги, чтобы пойти и подраться с быком коров, но вдруг почувствовала, что не хочет идти, что злость тает, злости не остаётся в ней.
В глубокой тишине травы плели шёлковое благоухание, и оно расстилалось по зелёной этой стране, и с благоуханием вместе опускалась на мир сладкая тоска.
Буйволица замычала.»
Это написано, видите ли, от лица самой жизни. У Матевосяна немного нечеловеческое – надчеловеческое – зрение. Родственное всему живому, дышащему и растущему.
«Буйволица рассекла колючий ежевичник, вошла в освещённый мягким светом